понедельник, 3 августа 2009 г.

Мой ласковый и нежный бес (о романе Ф.М.Достоевского "Бесы"). Ч.5. Свет в конце туннеля.

Продолжение. Начало здесь!

Осудить революционеров - это только полдела. Надо было ещё им что-нибудь противопоставить. Достоевский противопоставил религию. Нельзя сказать, что противовес получился полноценным. То есть Достоевский показал, что все "хорошие" персонажи верят в бога, но совершенно не объяснил, какова польза от такой веры, каким образом вера поможет изменить мир к лучшему. Вот, к примеру, главный положительный герой, Шатов. Он верит в бога, но абсолютно бездеятелен. Работает за гроши, признаётся, что мог бы зарабатывать гораздо больше, но не видит смысла. В результате даже роды собственной жены он материально обеспечить не в состоянии. Шатов почти не высовывается из своей конуры, а если высовывается, то оказывается скорее почему-то в обществе революционеров-либералов (которых не жалует), чем в лоне церкви (кажется, в этом самом лоне он и вовсе ни разу не побывал). Создаётся ощущение, что Достоевский провозглашает какую-то странную веру - чисто декларативную. Что-то вроде "философской одежды", которую обязан нацепить на себя каждый хороший человек, чтобы потом он мог с чистой совестью пылиться в своём укромном углу. В "пыльных" персонажах вроде Шатова оказывается трудно найти что-то по-настоящему позитивное. И Достоевский прибегает к своим излюбленным ассоциациям: чтобы представить героя хорошим, он заставляет плохих героев его обижать. Он делает его жертвой. Для тех же целей в романе использован фирменный приём Достоевского - "жертва-наживка": несчастная девушка, в высшей мере обиженная судьбой. Ну, к примеру, жизнь заставила её выйти на панель или, как в данном случае (мамзель Лебядкина), лишила рассудка, принудила хромать, да к тому же ещё и наградила побоями со стороны брата-"опекуна". Жертва-наживка обязательно набожна, она разговаривает на лексиконе ангелов, добавляя там и сям уменьшительно-ласкательные формы ("Шатушка"). Над ней издеваются негодяи, но она безропотно сносит обиды. Иными словами, святая великомученица. Читатель должен быть монстром, чтобы не проникнуться состраданием к этой несчастной крошке. Тем самым он "заглатывает крючок" Достоевского, и теперь писателю достаточно связать нужного героя со "сверх-белой наживкой" положительной ассоциацией (к примеру, Шатов говорит мамзели Лебядкиной нежные слова), чтобы вытянуть героя в "белую " область - иными словами, сделать героя "хорошим" в глазах читателя.

Анализ ассоциаций легко позволяет выявить второго положительного героя романа. Безусловно, это - Николай Ставрогин. Примечательно, что Достоевский не заявляет эту положительность явно, как в случае с Шатовым. Если Шатов - открыто бросает вызов мерзавцам-революционерам и принимает от них смерть, то отношения Ставрогина с революционерами не столь однозначны: с одной стороны, он постоянно одаривает "соратников" презрением и высокомерием, но, с другой стороны, он и не порывает ними. Ставрогин прилюдно целует чужих жен и кусает чужие уши. Он, по свидетельству Шатова, внёс смятение в сознание самоубийцы-Кириллова. Но! С другой стороны, он вызволил самого Шатова из американского плена, отказался от убийства бедняжки-хромоножки, которое ему якобы предложил ирод-Верховенский. И вообще, он по-отцовски заботится о г-же Лебядкиной, снабжает её деньгами. Положительная ассоциация по отношению к жертве-наживке - явный знак расположения со стороны Достоевского. Но ещё более значимо, что Достоевский приводит нигилиста Ставрогина в объятия христианских мудрецов.
Об этом повествует глава "у Тихона", ключевая не только для понимания образа Ставрогина, но и замысла романа в целом и даже мировоззрения Достоевского как такового. Глава "у Тихона" была изъята из романа по требованию издателя Каткова. Катков отказался печатать текст, содержащий записку Ставрогина (Ставрогин даёт прочесть её Тихону), красочно живописующую обстоятельства, предшествовавшие изнасилованию Ставрогиным 12-летней девочки и последовавшие за этим изнасилованием вплоть до самоубийства ребёнка. Достоевский наивно предполагал, что отсутствие в записке самой сцены изнасилования делает текст вполне пристойным, однако никто, кроме Достоевского так, кажется, не считал. Суть недо-описаного происшествия была совершенно очевидна и абсолютно немыслима в печати в то время (даже и намного позднее Чехов имел проблемы с цензурой "Чайки" всего лишь из-за того, что в пьесе сын индифферентно относится к адюльтеру матери!). Впрочем, в изъятой главе поражает даже не столько проступок Ставрогина, сколько весьма снисходительная реакция на него православного старца. Тихон совершенно не выказывает сострадания судьбе ребёнка, да и осуждение насильника выражает довольно формально. Старец (а точнее Достоевский) лишь затевает что-то вроде "шахматной партии с богом", обсуждая пути спасения души провинившегося барчука. При этом старец выражает "восторг" "удивительным подвигом" Ставрогина (имеется в виду, к счастью, не изнасилование, а раскаяние в нём):

Впрочем что до самого... проступка вашего, то и многие грешат тем же, но живут с своею совестью в мире и в спокойствии, даже считая неизбежными проступками юности. Есть и старцы, от которых уже пахнет могилой и которые грешат тем же и даже с утешением и с игривостью. Всеми этими ужасами исполнен мир. Вы же, по крайности, почувствовали всю глубину, что очень редко случается в такой степени.

Ну, подумаешь, изнасиловал. Многие насилуют. Раскаялся - выдать ему орден!.. Нет ничего удивительного, что подобного рода текст вызвал резкое неприятие в ближайшем окружении писателя. Один их этого окружения, философ и критик Страхов, написал позднее Л.Н.Толстому примечательное письмо, приоткрывающее завесу над причиной появления в романе образа "хорошего насильника":

«Напишу Вам, бесценный Лев Николаевич, небольшое письмо, хотя тема у меня богатейшая. Но и нездоровится, и очень долго бы было вполне развить эту тему. Вы, верно, уже получили теперь Биографию Достоевского – прошу Вашего внимания и снисхождения, – скажите, как Вы ее находите. И по этому-то случаю хочу исповедаться перед Вами. Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство, пособите мне найти выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя лучшим из людей и самым счастливым. По случаю Биографии я вспомнил все эти черты. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: «Я ведь тоже человек!» Помню, как тогда же мне было поразительно, что это было сказано проповеднику ГУМАННОСТИ и что тут отозвались понятия вольной Швейцарии О ПРАВАХ ЧЕЛОВЕКА.


Такие сцены бывали с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо; но и мне случалось раза два сказать ему очень обидные вещи. Но, разумеется, в отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что? в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. Заметьте при этом, что при животном сладострастии у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, – это герои «ЗАПИСОК ИЗ ПОДПОЛЬЯ», Свидригайлов в «ПРЕСТУПЛЕНИИ И НАКАЗАНИИ» и Ставрогин в «БЕСАХ». Одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, а Достоевский здесь ее читал многим.


При такой натуре он был очень расположен к сладкой сентиментальности, к высоким гуманным мечтаниям – его направление, его литературная музыка и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют САМООПРАВДАНИЕ, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости.


Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя. Так как я про себя знаю, что могу возбуждать сам отвращение, и научился понимать и прощать в других это чувство, то я думал, что найду выход и по отношению к Достоевскому. Но не нахожу и не нахожу!! Вот маленький комментарий к моей БИОГРАФИИ (выделено везде Н.Н. Страховым); я бы мог записать и рассказать и эту сторону в Достоевском, много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем!


Письмо Страхова было объявлено женой Достоевского клеветой, попыткой мести за уничтожающие отзывы. Но то, что такого рода отзывы Достоевский делал относительно ближайшего своего сотрудника, уже само по себе подтверждает слова Страхова. К тому же более чем странным выглядит выбор способа мести: сугубо личное письмо, публикация которого свершилась через много лет после смерти Страхова и после смерти Толстого. Если Страхов и правда сам всё это выдумал, то получается, он был, как писатель, талантливее Достоевского: в нескольких абзацах ему удалось создать образ злодея такой силы, на которого Достоевскому не хватило и сотни страниц. Но самым примечательным подтверждением правоты Страхова является удивительное совпадение тезисов письма с тем образом автора, который выстраивается по прочтении "Бесов". "...совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо" - как тут не вспомнить котлетку Карамзинова. "расположен к сладкой сентиментальности, к высоким гуманным мечтаниям" - будто сказано про взаимоотношения Шатова и Marie. "в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости" - лейтмотив линии Ставрогина. По версии Страхова, Ставрогин - это сам Достоевский, попытка "самооправдания" писателя. Ну, с "самооправданием" трудно не согласиться, но вот относительно отождествления Ставрогина с Достоевским я бы сделал одно уточнение: Достоевский (в том виде как описал его Страхов) скорее похож на Верховенского дж., Ставрогин же - то, каким мнил себя Достоевский в мечтах, каким он хотел видеться окружающим. Здесь кроется загадка странного тандема: Верховенский - чёрная скверна, которую пытается сбросить с себя писатель, Ставрогин - ореол святого мученика, который он хочет придать себе взамен. Ни один из них не являет в себе полнокровной реальности, но стоит совместить озлобленность Верховенского с сентиментами Ставрогина, как получается удивительно целостный образ, описанный в письме Страхова. Отметим заодно удивительный парадокс личности Ставрогина: самый бесноватый герой оказывается самым желанным! Что стоило Достоевскому "повесить" педофилию на Верховенского? Нет! Не заслужил. Бесы на поверку оказываются вовсе не титульными бяками, а ценнейшим подспорьем для геройского покаяния! Православие же - всего лишь средство для осуществления интимного псевдо-суда и самооправдания. Никакой общественно значимой роли у Достоевского оно не несёт.

Здесь уместно вспомнить сцену с Семёном Яковлевичем, где "блаженный и пророчествующий" распределяет куски сахара между утратившими человеческий облик посетителями. Сцена напоминает скорее языческий обряд, чем общение православных верующих. И "блаженный", и его визитёры явно стремятся прикоснуться к некоему мистическому фатуму, вне всякой связи с этикой и церковным каноном (блаженный даже матерится!). Вероятно, это одна из самых сильных сцен романа. Здесь Достоевский как бы погружается в "свою" стихию - стихию шизоидного кошмара, предвосхищая творения деятелей вроде Дэвида Линча. Суть проста: в дискурс вводятся иррациональные моменты: манипуляции сахарными головами, немотивированные падения на колени, загадочные речения ("миловзоры"). Экзальтированная реакция персонажей создаёт у читателя ощущение пугающей значимости происходящего. Однако суть этой значимости (что это значит?) остаётся за пределами понимания читателя, ибо лежит вне явной области смысла. Почему Лизавета Дроздова требует от Маврикия упасть на колени? Коленопреклонение - знак смирения и прошения. Чего просит Лиза? Почему она просит не сама (не сама падает на колени)? Что в этом контексте означает слово "елей"? Из-за чего это слово так пугает Лизу? Почему она в истерике требует от Маврикия срочно подняться с колен, упрекая: "Как вы смели?" - в то время как он стал на колени по её собственному приказу? И что означает завершающее слово "миловзоры", почти не используемое в разговорной речи сочетание двух расхожих терминов? "Страх был в ее взгляде", - указывает Достоевский. Как соотносится с этим экзотический конгломерат терминов "взор" и "мил"?
В данном случае Достоевский использует приём "активации шизоидного отсева". Он, видимо, был первопроходцем в этом славном деле. Поясню на примере, что я понимаю под этим обозначением. Допустим, мы видим тучу. Она не вызывает у нас особого страха. Но вот послышались раскаты грома, сверкнула молния, и мы решили: "гроза", а затем побежали прятаться (то есть в мозге активировалась зона страха). Но ведь ясно, что в случае любой грозы какая-то молния бывает первой, а значит и просто любая "тихая" туча чревата грозой и тем самым несёт в себе опасность. Так что нам, бояться любой тучи? Но что есть туча? Чёрное облако? Вглядитесь внимательнее, абсолютно ли бело облако над вашей головой?
Понятно, что мозг психически нормального человека на каком-то этапе производит отсев: гром - значит гроза, остальное - не страшно. Это умозаключение, эта связь понятий помещается "на самый верх" мозга - в зону смысла. Но в глубине (шизоидная зона) остаются отсеянные варианты. Эти две зоны мозга существуют не изолированно - тонкий ассоциативные связи ведут от каждого термина смысловой зоны в "шизоидный котёл". Достоевский (и прочие Линчи) использует тот факт, что при поступлении сигнала тревоги (к примеру, случай истерики окружающих) до момента его осмысления (грома не слышно, но все вокруг бегут прятаться) происходит активация шизоидной области. Нас в этот момент может испугать и просто "немая" туча. Мы начинаем судорожно искать ассоциативные связи в "шизоидном отсеве". Это очень напоминает ночной кошмар, когда фантастические образы сменяются в атмосфере пронизывающего ужаса. Достоевский такого мощного эффекта вряд ли достигает, но тем не менее эксплуатирует означенное явление весьма успешно, добиваясь значительного эмоционального воздействия на читателя. Кроме того, симуляция кошмаров имеет очевидный психотерапевтический эффект, связанный скорее всего с вытеснением скрытых навязчивых шизоидных страхов.
Как бы то ни было, из всего, что написано выше,следует, что никакого отношения к религии в традиционном понимании этого слова "вера" Достоевского не имеет.

Вот ведь как получается: света в конце туннеля у Достоевского вовсе и нет. Впрочем, кое-какие проблески все-таки проглядывают. Хоть и не совсем там, где на них указал писатель. Я имею в виду Варвару Петровну Ставрогину, чуть ли не единственный полнокровный персонаж во всём романе. Достоевский не наделяет её "отъявленными" добродетелями, практически не опутывает сетью ассоциаций, но каким неподдельным восхищением одаривает он эту личность: независимая, гордая, властная, богатая, благодетельная без "фирменных" сантиментов Достоевского. Вот его настоящий идеал, к которому он, очевидно, не смеет даже стремиться. Он - не "хозяин жизни", он лишь с завистью смотрит вслед Варварам Петровнам, насилует 12-летних девочек и лицемерно кается. А на тех, кого такой порядок вещей не устраивает, вешает "бесов", изымая их напрокат из собственной души.

Окончание здесь!

Комментариев нет:

Отправить комментарий